ОТЕЦ ОТКАЗАЛСЯ ВЕЗТИ МЕНЯ ИЗ РОДДОМА. СКАЗАЛ: « С ТАКИМ ЛИЦОМ – ДОМОЙ НЕ ПОВЕЗУ ». ЧТО БЫЛО ДАЛЬШЕ – НИКТО НЕ ОЖИДАЛ.
— Я её домой не повезу.
Три слова.
Всего три слова сказал мой отец в тот день, когда я родилась.
И вся моя жизнь разделилась на ДО и ПОСЛЕ. Еще до того, как я научилась говорить.
Вы когда-нибудь чувствовали, что вас предали до первого вдоха?
Я — да.
Гвоздики он так и не выпустил из рук. Стоял в вестибюле роддома. Держал их вниз головками. И смотрел в окно, за которым мело.
Моя мама Люся только что родила. Ей было двадцать три. Она держала меня, завернутую в казенное одеяло.
— В смысле не повезешь? — не поняла она. — Такси на двенадцать заказано.
— Ты видела, что у нее на лице?
— Видела. Второй день вижу. Гемангиома. Врач сказал, бывает. Побледнеет.
— «Может побледнеть», — передразнил он. — А может и нет. У меня мужики в гараже. Мне что, каждому объяснять, что это за…
Он не договорил.
— Тебе объяснять не придется, — тихо сказала мама. — Ты же не повезешь.
Он и не повез.
Нас забирала соседка. Валентина Петровна. С третьего этажа.
На такси. За свои деньги. В пальто с каракулевым воротником и с пакетом мандаринов.
Она первой развернула одеяльце. Посмотрела на меня. На мое пятно.
Половина левой щеки. Темно-вишневое. Как будто плеснули компотом и забыли вытереть. Заползает на висок.
— Ой, девка-то справная, — сказала она. — Щеки, глаза. А пятно? Так это ж не на лбу написано, кто ты есть.
— Оно как раз почти на лбу, Валь, — всхлипнула мама.
— Ну и что. Главное, не в голове.
Развелись они через полгода.
Алименты он платил до моих восьми. Потом просто исчез. Мама искать не стала.
Вы думаете, самое страшное — это когда тебя дразнят чужие дети?
Нет.
Самое страшное — когда на тебя так смотрит родной отец.
Двор у нас был обычный. Кузьминки. Пятиэтажки. Тополя. Песочница, которую вечно перекапывали коммунальщики.
— Клякса идет!
— Не Клякса, а Далматин!
— Соколова, а ты моешься? Или тебя мама стирает?
Я сначала ревела. До икоты. До красных глаз.
А потом заметила страшную вещь. От слез пятно наливалось кровью. Становилось еще темнее. Еще заметнее.
Я научилась не плакать.
К восьми годам я научилась ходить по двору так, чтобы левая щека всегда была к стене. Всегда.
К десяти я научилась отвечать так, чтобы больше не лезли.
— Меня стирают. Вместе с твоей курткой. Поэтому она у тебя такая замызганная.
Они отстали? Нет.
Просто я научилась делать вид, что мне все равно.
Один раз приехала родня со стороны отца. Бабушка Тамара.
Посмотрела на меня. Попила чаю на кухне. И вынесла вердикт.
— Не наша порода. У нас в роду таких не было.
Мама тогда не выдержала. Впервые за все время.
— В вашем роду и мужиков не было, — сказала она. — Одни гаражи.
Больше бабушка Тамара не приезжала. Никогда.
А в школе было еще хуже, чем во дворе.
Почему? Потому что во дворе можно убежать.
А в школе все по расписанию. И при свидетелях.
— Соколова, встань в последний ряд, — командовала Раиса Андреевна перед фото. — И с краю. С правого краю, я сказала!
Фотограф кивал.
— Девочка, повернись-ка другой стороной. Да, вот так. Голову чуть-чуть. Во. Замри.
На фото 9 «Б» я стою вполоборота. Как будто мне противно на них смотреть.
Это фото до сих пор лежит в коробке из-под обуви. Рядом с грамотой за олимпиаду по литературе.
Была у нас в классе Света. Самая добрая. Она однажды подошла ко мне после уроков.
— Нин, ты не обижайся, — сказала она шепотом. — Просто тебе с внешностью не повезло. Значит, надо на характере выезжать.
— Я и выезжаю, — ответила я. — Уже почти выехала из этого города.
Она не поняла. А я уже тогда знала, что уеду.
Но все изменила Валентина Петровна Лужина. Из тридцать седьмой квартиры.
Она всю жизнь проработала в ателье при Доме быта на Волгоградке. Руки в мелких точках от иголок. Голос громкий. Говорила со всеми одинаково — что с ребенком, что с директором.
Мне было семь. Мальчишки закинули на козырек подъезда мою резинку для прыгалок. Я сидела на лавке и ревела.
Она вышла с мусорным ведром. Посмотрела. Поставила ведро.
— Так. Ревешь чего?
— Резинку закинули.
— Резинка — ерунда. У меня их три метра. А ревешь чего на самом деле?
Я шмыгнула носом. И сказала то, что никогда никому не говорила.
— Они говорят, меня никто замуж не возьмет.
Она не стала жалеть. Не стала говорить «да ты что, глупости».
Она сказала:
— Пошли ко мне. Покажу кое-что.
Кое-что стояло на кухне у окна. И называлось «Чайка».
Старая швейная машинка. Черная, с золотыми буквами.
Она усадила меня. Положила мои руки на маховик. Заставила прострочить линию по лоскуту ситца.
Линия вышла кривая. Жутко кривая.
— Криво, — расстроилась я.
— Криво, — согласилась она. — Первый раз всегда криво. А ты на руки свои посмотри.
Я посмотрела.
— Пальцы длинные. Кисть узкая. Ноготь крепкий. Это, Нинка, портновские руки. Я такие за версту вижу. И запоминай. Один раз скажу.
Она наклонилась к моему уху.
— На лицо человеку смотрят три секунды. Ну пять. А на работу твою потом смотрят всю жизнь.
Три секунды.
Вы понимаете? Всего три секунды.
А я боялась этих трех секунд шестнадцать лет.
С того дня я ходила в тридцать седьмую как на работу.
В девять я сшила первый фартук.
В двенадцать перешила мамино старое платье под себя. Мама ахнула и заплакала.
В пятнадцать половина девятого «Б» ходила в юбках, которые «Соколова строчит за двести рублей и коробку конфет».
— Ты у меня учиться будешь, — говорила мама. — В институт пойдешь. У тебя голова светлая.
— Мам, я и так учусь.
— Ты шьешь.
— Это одно и то же. Просто у тебя ассоциации плохие.
Я сдала документы на филфак. Я хотела. Честно.
Вернулась домой довольная. Сдала. Прошла.
А мама лежала на полу в коридоре.
Инсульт.
Мне было семнадцать лет. Семнадцать.
Вы помните себя в семнадцать? Что вы делали в семнадцать?
А я делала вот что.
Дальше — шестнадцать лет тишины.
Вы думаете, я преувеличиваю? Нет.
Подъем в шесть утра. Потому что надо перевернуть. Иначе пролежни.
Пеленки. Памперсы. «Мам, я тебя приподниму, ты за шею держись».
Пролежни, с которыми я воевала, как с врагом народа.
Две капельницы в неделю. Медсестра Оля за наличные.
Очередь в поликлинике за рецептом. Где обязательно находился кто-нибудь бодрый и наглый:
— Девушка, вы по записи? Тут вообще-то люди стоят! У нас талоны!
А у меня на руках — рецепты. А дома — мама, которая не может сама ложку держать.
Институт? Какой институт.
Я шила. По ночам.
Машинка «Чайка» стучала так, что соседи снизу стучали по батарее. А я все равно шила.
Сначала — соседкам. Потом — соседкам соседок.
Потом сарафанное радио сделало то, что не сделал интернет.
Ко мне ехали с другого конца Москвы. Потому что «Нина из Кузьминок шьет так, что сидит как влитое, и берет недорого».
Я шила свадебные платья. Представляете?
Девочка с пятном на пол-лица шила свадебные платья для самых красивых невест района.
Они стояли у меня в примерочной — в трусах и лифчике — и крутились перед зеркалом.
— Ниночка, а тут не жмет?
— Ниночка, а тут точно не полнит?
А я смотрела на них и думала: вы даже не представляете, как вам повезло. Вы боитесь складочки на животе. А я всю жизнь боюсь чужого взгляда.
Валентина Петровна умерла, когда маме было пятьдесят девять. Тихо, во сне.
На похоронах я впервые за много лет заплакала. И пятно снова налилось.
Ее сын отдал мне все. Всю ее комнату с машинками. Ножницы. Лекала. Коробку с пуговицами, которую она собирала тридцать лет.
— Она говорила, ты у нее лучшая ученица, — сказал он. — Говорила, у тебя руки от Бога.
А я стояла и держала эту коробку. И поняла, что у меня больше никого нет, кроме мамы в соседней комнате.
Шестнадцать лет.
Вы можете представить себе шестнадцать лет без отпуска? Без выходных? Без личной жизни?
Мне было тридцать три, когда мамы не стало.
Тихо. Тоже во сне. Я как раз дошила заказ — платье на выпускной для девочки из соседнего дома.
Я зашла к ней утром. А она уже холодная.
Я сидела рядом с ней на полу и держала ее за руку. Долго. Часа два.
И знаете, о чем я думала? Стыдно сказать.
Я думала: «Теперь я свободна. Господи, прости, но теперь я свободна».
Похороны. Поминки. Пустая квартира.
Тишина. Такая тишина, от которой звенит в ушах.
Машинка «Чайка» стоит. Заказов нет — я всем отменила.
И что дальше? Куда идти тридцатитрехлетней женщине, у которой в трудовой книжке пусто, а за плечами — шестнадцать лет памперсов и кастрюль?
Я пошла в Дом быта на Волгоградке. Туда, где когда-то работала Валентина Петровна.
Там теперь был торговый центр. На втором этаже — крошечное ателье. Требовалась швея.
Я зашла. Хозяйка — молодая, с нарощенными ресницами — посмотрела на меня. На мое лицо.
И я увидела этот взгляд. Тот самый. Три секунды.
— Ой, вы по поводу работы? — спросила она и отвела глаза. — Вы знаете, мы уже вроде нашли…
Я развернулась и ушла. Не заплакала.
А потом случилось то, чего я не ждала.
Позвонила Света. Та самая, добрая из 9 «Б».
— Нин, ты где пропала? Я тебя в Одноклассниках нашла. Слушай, а ты шьешь еще?
— Шью.
— А мне свадебное надо. Только не простое. Я второе замуж выхожу. Мне такое надо… Чтобы все ахнули. Ты сделаешь? Деньги не вопрос.
Я сделала.
Я сделала такое платье, что когда Света выложила фото, у нее в комментариях взорвалось.
«Где шила? Кто дизайнер?»
«Дайте контакт!»
И понеслось.
Через месяц у меня было заказов на полгода вперед.
Через полгода я сняла угол в том же торговом центре. Поставила туда две машинки.
Через год у меня работали уже три девочки.
Я не убирала пятно. Нет. У меня появились деньги на самый лучший лазер в Москве. Мне предлагали.
Но я не пошла. Знаете почему?
Потому что однажды ко мне пришла девочка. Ей было пятнадцать. С таким же пятном. Только на другой щеке.
Пришла с мамой. Мама плакала.
— Сделайте нам что-нибудь… Чтобы не видно было. Юбку подлиннее, кофту с воротником…
А девочка сидела и смотрела в пол.
Я встала. Подошла к ней. Взяла ее за руки. И повернула к свету левой щекой. Своей левой щекой.
— Смотри на меня, — сказала я. — Смотри внимательно.
Она подняла глаза.
— Видишь? У меня такое же. Почти один в один. Только побольше твоего будет.
Она ахнула.
— И что? — спросила я. — Я похожа на человека, который прячется?
Она помотала головой.
— Я шью самые красивые платья в этом городе. Ко мне очередь на три месяца. У меня три машинки и свой угол. И на меня смотрят не три секунды. На меня смотрят всю жизнь. Запомни это.
Она заплакала. Но уже по-другому.
С того дня я начала шить для таких девочек бесплатно. Одно платье в месяц — для той, которой нужнее всех.
А потом раздался звонок. Через двадцать пять лет после роддома.
— Нина? Это… это папа.
Я молчала.
— Нин, я… Я тут это… Мне сказали, ты шьешь. У меня… у меня жена. Ну, вторая. Ей на юбилей надо. Платье. Ты бы…
Вы слышите? Вы это слышите?
Человек, который отказался везти меня из роддома из-за пятна, звонит мне, чтобы я сшила платье его второй жене.
Я не кричала. Не бросила трубку.
Я сказала:
— Приходите вместе. На примерку. Адрес скину.
Они пришли. Через три дня.
Он постарел. Облысел. Живот. Те же гвоздики в руках, только теперь три розы, завернутые в целлофан.
А рядом — женщина. Ухоженная. Лет пятидесяти. Смотрит на меня оценивающе.
Я пригласила их в примерочную.
И встала под самую яркую лампу. Так, чтобы пятно было видно до последней точечки.
— Ну что, — сказала я громко, чтобы слышали все мои девочки-швеи. — Будем шить? Только у меня одно условие.
— Какое? — испугался он.
— Шью только с предоплатой сто процентов. И примерка — только у меня на глазах. Потому что я — Клякса. Помните? Вы так меня назвали в роддоме. Вы же не повезете платье домой, если вам что-то не понравится?
Тишина. Мертвая тишина в ателье.
Его жена посмотрела на него. Потом на меня. Потом снова на него.
— Коля, это… это твоя дочь? — тихо спросила она. — Та самая, про которую ты говорил, что умерла в детстве?
Вот оно.
Вот оно, откровение, которого вы ждали.
Он всем сказал, что я умерла.
Чтобы не объяснять про пятно. Чтобы не объяснять про гаражных мужиков.
Легче похоронить живого ребенка, чем признаться, что ты испугался родимого пятна.
Я сшила ей платье. Да.
Самое красивое, которое когда-либо шила.
Темно-вишневого цвета. Цвета моего пятна. Цвета компота, который не вытерли.
Она в нем была королевой.
А когда они уходили, я догнала его у лифта и сунула ему в карман те самые двести рублей. Мятые. Которые он когда-то прислал алиментами в последний раз.
— Сдачи не надо, — сказала я. — За такси до роддома. Валентина Петровна просила передать.
Больше он не звонил. Никогда.
А я? А я теперь каждое утро смотрю в зеркало.
На свое пятно. Которое занимает пол-щеки и заползает на висок.
И говорю себе то, что сказала мне двадцать шесть лет назад женщина в каракулевом воротнике:
— Главное, не в голове. Главное — не в голове.
А вы бы простили отца, который отказался везти вас из роддома?
Напишите честно в комментариях.
И если у вас есть свое «пятно» — не важно, на лице оно или на сердце — помните.
На лицо смотрят три секунды.
А на то, что вы сделали своими руками, смотрят всю жизнь.


